Неточные совпадения
Андрей вспрыгнул на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в одной
лежал клеенчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да несколько рубашек из верхлёвского полотна — вещи, купленные и взятые по настоянию отца; в другой
лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто, дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в память наставлений
матери.
«Странный человек этот лекарь!» — думала она,
лежа в своей великолепной постели, на кружевных подушках, под легким шелковым одеялом… Анна Сергеевна наследовала от отца частицу его наклонности к роскоши. Она очень любила своего грешного, но доброго отца, а он обожал ее, дружелюбно шутил с ней, как с ровней, и доверялся ей вполне, советовался с ней.
Мать свою она едва помнила.
Купила
мать слив и хотела их дать детям после обеда. Они
лежали на тарелке. Ваня никогда не ел слив и все нюхал их. И очень они ему нравились. Очень хотелось съесть. Он все ходил мимо слив. Когда никого не было в горнице, он не удержался, схватил одну сливу и съел. Перед обедом
мать сочла сливы и видит, одной нет. Она сказала отцу.
Сегодня припадок был невыносимо длителен. Варавка даже расстегнул нижние пуговицы жилета, как иногда он делал за обедом. В бороде его сверкала красная улыбка, стул под ним потрескивал.
Мать слушала, наклонясь над столом и так неловко, что девичьи груди ее
лежали на краю стола. Климу было неприятно видеть это.
Случилась ее кончина без супруга и без сына.
Там, в Крапивне, гремел бал;
Никто этого не знал.
Телеграмму о смерти получили
И со свадьбы укатили.
Здесь
лежит супруга-мать
Ольга, что бы ей сказать
Для души полезное?
Царство ей небесное».
Затем он вспомнил, что в кармане его
лежит письмо
матери, полученное днем; немногословное письмо это, написанное с алгебраической точностью, сообщает, что культурные люди обязаны работать, что она хочет открыть в городе музыкальную школу, а Варавка намерен издавать газету и пройти в городские головы. Лидия будет дочерью городского головы. Возможно, что, со временем, он расскажет ей роман с Нехаевой; об этом лучше всего рассказать в комическом тоне.
Лидия вывихнула ногу и одиннадцать дней
лежала в постели. Левая рука ее тоже была забинтована. Перед отъездом Игоря толстая, задыхающаяся Туробоева, страшно выкатив глаза, привела его проститься с Лидией, влюбленные, обнявшись, плакали, заплакала и
мать Игоря.
Встал Добрынюшка на резвы ноги,
Он седлал коня свого доброго,
Выезжал в поле к
мать Непре-реке,
Увидал —
лежит сила ратная,
В сорок тысячей, вся побитая.
С Олимпийския вершины
Сходит
мать Церера вслед
Похищенной Прозерпины:
Дик
лежит пред нею свет.
Ни угла, ни угощенья
Нет нигде богине там;
И нигде богопочтенья
Не свидетельствует храм.
А на нем еще
лежит обязанность вонзить глубже нож в сердце этой — своей
матери!
Ребенок, целый день мокрый и грязный,
лежал у нее на руках, отравляясь соской, и стонал от холода, голода и постоянных болей в желудке, вызывая участие у прохожих к «бедной
матери несчастного сироты».
Михаил Иваныч
лежал, и не без некоторого довольства покручивал усы. — «Это еще зачем пожаловала сюда-то? Ведь у меня нет нюхательных спиртов от обмороков», думал он, вставая при появлении
матери. Но он увидел на ее лице презрительное торжество.
Они знают, что ждет Их, на что Они обречены, и вольно грядут Себя отдать, совершить волю Пославшего: Она «принять орудие в сердце» [Неточная цитата из Евангелия от Луки: «И благословил их Симеон и сказал Марии,
матери Его: се,
лежит сей на падение и на восстание многих в Израиле и в предмет пререканий, — и Тебе самой оружие пройдет душу, — да откроются помышления многих сердец» (2:24...
Володя потом
лежал, и ему к голове прикладывали полотенце, смоченное в уксусе. Послали куда-то телеграмму, и на другой день приехала дама,
мать Чечевицына, и увезла своего сына домой.
Когда сержант принес мадер и мы выпили по рюмочке, я взял его за руку и сказал: «Господин сержант, может быть, у вас есть отец и
мать?..» Он сказал: «Есть, господин Мауер…» — «Мой отец и
мать, — я сказал, — восемь лет не видали меня и не знают, жив ли я, или кости мои давно
лежат в сырой земле.
В сундуках у него
лежало множество диковинных нарядов: штофные юбки, атласные душегреи, шелковые сарафаны, тканные серебром, кики и кокошники, шитые жемчугами, головки и косынки ярких цветов, тяжелые мордовские мониста, ожерелья из цветных камней; он сносил всё это охапками в комнаты
матери, раскладывал по стульям, по столам,
мать любовалась нарядами, а он говорил...
— Ну, ино не спи, — тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною,
лежала мать. — Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори!
Терпения не стало
лежать в противном запахе нагретых сальных тряпок, я встал, пошел на двор, но
мать крикнула...
Целый день дед, бабушка и моя
мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он
лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил...
Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у
матери были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я
лежал, совершенно не владея ими;
лежал и слушал, как всё более шумно живет дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит людей.
Потом мы сидели на полу, Саша
лежал в коленях
матери, хватал пуговицы ее платья, кланялся и говорил...
Через несколько дней я, бабушка и
мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и
лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.
Пришла
мать, от ее красной одежды в кухне стало светлее, она сидела на лавке у стола, дед и бабушка — по бокам ее, широкие рукава ее платья
лежали у них на плечах, она тихонько и серьезно рассказывала что-то, а они слушали ее молча, не перебивая. Теперь они оба стали маленькие, и казалось, что она —
мать им.
Я ушел в кухню, лег на свою постель, устроенную за печью на ящиках,
лежал и слушал, как в комнате тихонько воет
мать.
Он как-то сразу полюбил свои три комнатки и с особенным удовольствием раскрыл дорожный сундук, в котором у него
лежали самые дорогие вещи, то есть портрет
матери, писанный масляными красками, книги и деловые бумаги.
Она девушкой пришла сюда с
матерью за отцом-каторжным, который до сих пор еще не отбыл своего срока; теперь она замужем за крестьянином из ссыльных, мрачным стариком, которого я мельком видел, проходя по двору; он был болен чем-то,
лежал на дворе под навесом и кряхтел.
Раздался детский крик, обмерла Аграфена Петровна… Меньшая девочка ее
лежала на мостовой у колес подъехавшей коляски. Сшибло ль ее, сама ли упала с испугу — Бог ее знает… Ястребом ринулась
мать, но ребенок был уж на руках черной женщины. В глазах помутилось у Аграфены Петровны, зелень пошла… Едва устояла она на ногах.
— Тебе «кажется», а она, стало быть, достоверно знает, что говорит. Родителей следует почитать. Чти отца своего и
матерь, сказано в заповеди. Ной-то выпивши нагой
лежал, и все-таки, как Хам над ним посмеялся, так Бог проклял его. И пошел от него хамов род. Которые люди от Сима и Иафета пошли, те в почете, а которые от Хама, те в пренебрежении. Вот ты и мотай себе на ус. Ну, а вы как учитесь? — обращается он к нам.
Воротился Пантелей, сказал, что в обители молебствуют преподобной Фотинии Самаряныне и что матушка Манефа стала больно плоха —
лежит в огневице, день ото дня ей хуже, и
матери не чают ей в живых остаться. С негодованием узнала Аксинья Захаровна, что Марья Гавриловна послала за лекарем.
Лежала Мать-Сыра Земля во мраке и стуже. Мертва была — ни света, ни тепла, ни звуков, никакого движенья.
Долго
лежала она под солнечным припеком, громко рыдая и умоляя пустить ее к отцу с
матерью.
— Чего ты только не скажешь, Максимыч! — с досадой ответила Аксинья Захаровна. — Ну, подумай, умная ты голова, возможно разве обидеть мне Грунюшку? Во утробе не носила, своей грудью не кормила, а все ж я ей
мать, и сердце у меня
лежит к ней все едино, как и к рожоным дочерям. Все мои три девоньки заодно
лежат на сердце.
И
матери Аркадии, и
матери Никаноре неохота была с мягкими перинами расставаться; то ли дело
лежать да дремать, чем шагать по засоренному валежником лесу, либо по тоненьким, полусгнившим кладкам перебираться через мочажины и топкие болотца. Строго-настрого девицам старицы наказали не отходить далеко от дороги, быть на виду и на слуху, и принялись дремать в ехавших шагом повозках.
Лежит Настя, не шелохнется; приустали резвы ноженьки, притомились белы рученьки, сошел белый свет с ясных очей.
Лежит Настя, разметавшись на тесовой кроватушке — скосила ее болезнь трудная… Не дождевая вода в Мать-Сыру Землю уходит, не белы-то снеги от вешнего солнышка тают, не красное солнышко за облачком теряется — тает-потухает бездольная девица. Вянет майский цвет, тускнет райский свет — красота ненаглядная кончается.
Вся деревня сбежится смотреть, как молодые, поклонясь в землю,
лежат, не шелохнувшись, ниц перед отцом, перед
матерью, выпрашивая прощенья, а отец с
матерью ругают их ругательски и клянут, и ногами в головы пихают, а после того и колотить примутся: отец плетью,
мать сковородником.
Ленива была на ходьбу Прасковья Патаповна, но все ж ей казалось не в пример веселей идти с подругами возле дороги, чем
лежать на пуховиках с храпевшей во всю ивановскую
матерью Никанорой.
Другая старица
мать Севастьяна была черный волос, звонкий голос, густые брови, что медведи над глазами
лежат, а глаза-то косые, смотрят в кучку, а глядят врозь.
Плачется Мать-Сыра Земля: «О ветре-ветрило!.. Зачем дышишь на меня постылою стужей?.. Око Ярилино — красное солнышко!.. Зачем греешь и светишь ты не по-прежнему?.. Разлюбил меня Ярило-бог — лишиться мне красоты своей, погибать моим детушкам, и опять мне во мраке и стуже
лежать!.. И зачем узнавала я свет, зачем узнавала жизнь и любовь?.. Зачем спознавалась с лучами ясными, с поцелуями бога Ярилы горячими?..»
Ход поворотил направо. Там, за деревянной óгорожью, в небольшой рощице, середь старых и новых могил, возвышались два каменных надгробия. Под одним
лежала предшественница Манефы,
мать Екатерина, под другим —
мать Платонида, в келье которой гордая красавица Матренушка стала смиренной старицей Манефой…
Раз по пяти на каждый час призывала Аксинья Захаровна Пантелея и переспрашивала его про матушкину болезнь. Но Пантелей и сам не знал хорошенько, чем захворала Манефа, слышал только от
матерей, что
лежит без памяти, голова как огонь, а сама то и дело вздрагивает.
Такие сборища бывают на могиле старца Арсения, пришедшего из Соловков вслед за шедшей по облакам Ша́рпанской иконой Богородицы; на могиле старца Ефрема из рода смоленских дворян Потемкиных; на пепле Варлаама, огнем сожженного; на гробницах многоучительной матушки Голиндухи,
матери Маргариты одинцовской, отца Никандрия, пустынника Илии, добрым подвигом подвизавшейся
матери Фотинии, прозорливой старицы Феклы; а также на урочище «Смольянах», где
лежит двенадцать гранитных необделанных камней над двенадцатью попами, не восхотевшими Никоновых новин прияти [Гробница Арсения находится в лесу, недалеко от уничтоженного в 1853 году Шáрпанского скита, близ деревни Ларионова.
Прежние мои родственные и дружеские связи свелись к моим давнишним отношениям к семейству Дондуковых. Та девушка, которую я готовил себе в невесты, давно уже была замужем за графом Гейденом, с которым я прожил две зимы в одной квартире, в 1861–1862 и 1862–1863 годах. Ее брат тоже был уже отец семейства. Их
мать, полюбившая меня, как сына, жила в доме дочери, и эти два дома были единственными, где я бывал запросто. Кузина моя Сонечка Баратынская уже
лежала на одном из петербургских кладбищ.
«Приезжает ко мне дама, просит навестить ее больного сына. Еду. Небольшая, но очень уютная и милая квартирка; сын-гимназист
лежит в тифе. Я спрашиваю, лечил ли его кто-нибудь раньше.
Мать брезгливо поморщилась.
Еврейский мальчик, бежавший в ремесленное училище; сапожный ученик с выпачканным лицом и босой, но с большим сапогом в руке; длинный верзила, шедший с кнутом около воза с глиной; наконец, бродячая собака, пробежавшая мимо меня с опущенной головой, — все они, казалось мне, знают, что я — маленький мальчик, в первый раз отпущенный
матерью без провожатых, у которого, вдобавок, в кармане
лежит огромная сумма в три гроша (полторы копейки).
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете
лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках
мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках,
мать высылала нас во двор…
— Постой, — перебила
мать, — теперь послушай меня. Вот около тебя новое платье (около меня действительно
лежало новое платье, которое я с вечера бережно разложил на стуле). Если придет кто-нибудь чужой со двора и захватит… Ты захочешь отнять?..
«Ишь ведь! снести его к
матери; чего он тут на фабрике шлялся?» Два дня потом молчал и опять спросил: «А что мальчик?» А с мальчиком вышло худо: заболел, у
матери в угле
лежит, та и место по тому случаю у чиновников бросила, и вышло у него воспаление в легких.
Я давно уже перестал гулять и почти все время проводил с
матерью в ее новой горнице, где стояла моя кроватка,
лежали мои книжки, удочки, снятые с удилищ, и камешки.
По моей усильной просьбе отец согласился было взять с собой ружье, потому что в полях водилось множество полевой дичи; но
мать начала говорить, что она боится, как бы ружье не выстрелило и меня не убило, а потому отец, хотя уверял, что ружье
лежало бы на дрогах незаряженное, оставил его дома.
Мать очень боялась, чтоб мы с сестрой не простудились, и мы обыкновенно
лежали в пологу, прикрытые теплым одеялом; у
матери от дыму с непривычки заболели глаза и проболели целый месяц.